Сергей Шелковый

 

 

ТАМ, ГДЕ КАМОЭНС ОДНОГЛАЗЫЙ…

 

 

 

* * *

 

Издали музыка слышится, с круга катка,

через февральскую влажную тьму пролетая.

Ты мой хранитель, живое крыло у виска,

музыка, муза, невеста моя золотая!

 

Что бы я делал в покинутой Богом стране,

на ледяном бездорожье ломая копыта,

если бы ты на плечо не слетала ко мне,

музыка, нежная дочь огрубевшего быта?

 

К чадолюбивому кругу катка доберусь,

вправо на звук повернув по бугристой дороге.

Вот он, стального конька ярко-хромовый хруст,

в белых высоких ботинках девчоночьи ноги…

 

Дальше иду – снова ноша легка и тиха,

легче богатства залётных и местных абреков.

Здесь, где темно, ты живёшь в ипостаси стиха,

музыка, муза, вернейшая из человеков!

 

* * *

 

На выбеленных скалах Тарханкута,

На вздыбленных крутых известняках

Мне чуется горячая цикута

На зноем пересоленных губах.

 

Здесь эллинского слова переплески

Сберёг под кручей винноцветный Понт,

И помнит жаркий мак турецкой фески

Горбатой арки скальный мастодонт.

 

Здесь чёрные бакланы на уступе

И дикий голубь в капище пещер

Хранят молчанье

О гранитной ступе,

О тех веках, перетолчённых вкупе,

За чьей душой шуршит

Уже шумер…

 

* * *

 

Лобзик, товарищ мой, труженик полузабытый,

лёгкий и трубчатый родственник Лиллиенталя!

Твой лонжероновый выгиб, твой скрип домовитый

снова припомню. И сызнова пилку из стали

 

вставлю – тончайшую, тридцать три зубчика кряду,

плоские кромки в барашки-винты зажимая.

Се – инструмент! На пилы-циркулярки бригаду

нрав и узор твой, подельник мой, я не сменяю,

 

ибо я чую меж нами известное сходство:

что нас и держит, помимо веселья узора?

Видимо, всё ещё лёгких детей сумасбродство

радостней небу, чем тучное пиршество вора.

 

А на земле, коли нету куска – так не надо!

Что не забрали – оставь для последнего шмона..

Хватит душе словаря и трёх ягод из сада,

хватит нам, братец, куска розоватого шпона.

 

* * *

 

И.И.Шелковому

 

Дорогим мертвецам наливаю я рюмку багряного,

к незабытым устам подношу поминанье вина.

Не случилось мне, дед мой, ни разу видать тебя пьяного,

но сегодня прошу тебя: выпей со мною до дна.

 

Неугасшим глазам соберу угощение краткое:

помидоры и хлеб – на двоих за дощатым столом,

средь осенних стволов, под кирпичной оранжевой кладкою –

у садового дома, что крепок ещё на излом.

 

Иоанн Иоанныч! Не выдохнуть гласных блаженнее,

не найти всенароднее имени и веселей.

Потемнел виноград – твоих саженцев-лоз продолжение,

фиолет «изабеллы» подмешан в воздушный елей.

 

Эти стебли, увившие стену, – по-прежнему сильные.

Я к ладони твоей потянусь и опять узнаю:

теплоносную линию жизни, наследье фамильное –

широченную руку отцову и лапу свою…

 

Сторона моя русая – правда моя погорелая!

Что и взять с тебя – водки пузырь иль костей полведра?

Не за это люблю тебя. Вот что я от сердца сделаю:

снова вспомню своих - Иоанна. Николу. Петра.

 

 

ВСПОМИНАЯ КЛЮЕВА

 

Хрустами снега, ядрёной водярой мороза

нынче декабрь за сто лет расквитался с народом!

Если же спрыгнет какая строптивица с воза,

легче кобыла с отчётным расстанется годом.

 

Ну а коль век иль миллениум свалится за борт,

канет в сугробы сундук, дребеденью гремящий, –

крякнет, всего-то, ямщик, Тимофей или Ламберт:

стужа родимая учит терпимости вящей.

 

Мыши, видать, от мороза и вовсе взбесились –

грюкают в кухне железною крышкой кастрюли.

Или же вновь домовой из-под веника вылез,

взором хитёр, бородой и кафтаном – чистюля?

 

Ежели ты, здравствуй батюшка войлочный тапок,

Клюев мой милый и Ремизов неотразимый!

В спичечный короб набрал тараканьих ты лапок,

только встряхнёшь – вот и музыка в долгие зимы.

 

Коль разобраться, нутром я тянусь к домострою,

к лыковым скрипам, к печному, примерно, уюту.

В снег петушиную косточку глубже зарою,

штофом залью на душе красногривую смуту.

 

Зиму бы пробедовать без большого пожара…

Клюева стану читать, золотую ермолку.

Мало ли что: гражданин я такого-то шара…

Суженый стужей дедок про стожки и Стожары

в сердце родную-горячую тычет иголку!

 

* * *

 

Там, где Камоэнс одноглазый

пион пурпурный ставит в вазу,

чтоб огранённое стекло

изломом света подчеркнуло

предчувствие сквозного гула,

лёд, выпивающий тепло,

 

там, где Сервантес однорукий

над рыжею кормящей сукой,

склоняет резкое лицо,

дабы кивнуть братве, сосущей

со чмоком млеко, – там идущий

взойти не должен на крыльцо.

 

Там блудным пасынкам прощенье –

куда докучливее мщенье,

чем глина и песок дорог.

Ты, вдалеке полынь и мяту

сыскавший, ни отцу, ни брату

и стебля подарить не смог.

 

Ибо назначенность ухода

к другим словам – есть смена года,

потеря месяца и дня

рожденья первого… И двери

захлопнуты, и в полной мере

заслужена епитимья.

 

И никогда не сыщешь света –

у чернокнижного поэта –

на белой плоскости листа.

Но там, в прохладах измеренья,

есть дрожь, зачатие движенья,

есть то, что – вовсе неспроста.

 

И никогда не будет сына

и на персте аквамарина

у самозванного гонца,

как этой ереси желанной,

губительной, самообманной

нет ни начала, ни конца…

 

 

РОЖДЕСТВО В ЛУНДЕ

 

Немного льда. Бесснежная зима

в неторопливом скандинавском Лунде,

где век за веком церкви и дома

скрипят корнями в каменистом грунте.

 

Неделя Рождества – и мирный швед

затеплил за стеклом, у каждой шторки,

питаемый электрикою свет

семи свечей на треугольной горке.

 

Затеплил, отгоняя холода,

в окне цветок с пурпурною листвою,

растенье «Вифлеемская звезда»

живой огонь, берущий за живое…

 

И в эту ночь я, словно конокрад,

шатун упорный в шапке азиатской, –

брожу до трёх часов. И зимний взгляд

смягчаю я при встрече с тёплой цацкой –

 

с рождественской свечою и цветком

за каждою оконной рамой Лунда…

И в воздухе – то чёрном, то цветном –

не слышен тролль, зловредный здешний гном,

разносчик ведьмования и бунта.

 

 

ВИНОПИТИЯ В ПРОВАНСЕ

 

Капни, сестра, на зубок мне прованского масла –

выпил я тёмного, пару стаканов, вина.

То, чем сиял Авиньон, и теперь не угасло:

белого папского камня крутая волна.

 

Правду сказать, я провинций упрямый поклонник.

Шлюхи в столицах – намного дороже и злей.

Хной виноградников Арля окрашен мой кровник,

охра и крон понабились под ногти с полей.

 

Братец Винцент мой, затюканный и одноухий!

Не до художника миру, и в трезвом миру –

что в Авиньоне, что в Арле – надёжней под мухой,

лёгкой, идти, отвергая любую игру,

 

кроме игры колеров или звуков и пауз,

кроме того, что ни франка не стоит, ни су…

Рядом, у моря, – забросивший камбалу в камбуз,

Снастью Марсель шелестит на ветру, на весу.

 

Белого папского замка крутая громада!

Всё же тебя, Авиньон, оживлю средь зимы,

ибо Марселя, бандюжно-биндюжного града,

в редком порту не найду я огни и дымы…

 

Капни, сестра, на язык мне оливковой сласти.

Как бы Прованс не любил я, Тавриды жилец?

Эти края средиземноприморского счастья

Фебос родил, многодетный понтифик-отец.

 

Было бы странно к старинной любви не склониться

и не хлебнуть под платаном – над Роной-рекой…

Встреча, не первая, эта двоится, троится…

Капни на губы мне капельку крови, сестрица,

смуглая дева – с походкой знакомой такой…

 

 

НАД ТИБРОМ

 

По летучим, но верным приметам

те декабрьские римские дни

я бы мог оживить – и портретом,

и пейзажем остались они

 

в поле зренья, в узоре скитанья,

где на склоне дождливого дня

нежно вытерт воздушною тканью

мёртвый мрамор в прожилках огня.

 

Тесан кесарем камень колонны

и на хвойном поставлен холме,

чтобы призраки-центурионы

длили верность чернявой зиме,

 

чтоб линейка платанов над Тибром,

над бурливой зелёной водой,

не прельстясь полумерком-верлибром,

окликала бы ритм молодой –

 

в бронзовеющем плаче Назона,

в серебре переборчивых струй…

Живо время с эпитетом «оно»,

и вдогонку ему озоруй,

 

пилигрим, копьеносец и бражник,

виноградарь весомых словес!

Век твой – шулер, твой хронос – сутяжник,

едкий, но мелкотравчатый бес…

 

А тяжёлые римские боги,

всадник-Марс и Юпитер-платан,

умостят доломитом дороги,

лёгким маслом пройдутся вдоль ран.

 

И напомнят, как время протяжно,

как соперники Ромул и Рем

из волчицы-кормилицы влажной

братство выпьют – навек, насовсем.

 

 

ШМЕЛЬ

 

Не мешайте летать шмелю.

Я чреватость его люблю.

Он летает не по закону –

по наитию и во хмелю.

 

Под порогом, меж кирпичей,

в халабуде садовой ничьей

(ибо я там раз в год бываю)

он живёт без всяких ключей.

 

Не мешайте любить шмелю.

Что за дело жучью-жулью,

с Баттерфляй ли толстяк флиртует,

с китаянкой ли Шао Лю?

 

Бочковатость его легка.

Шкура тигра – его бока.

Хоботок достаёт до донца,

до нежнейших глубин цветка.

 

Не мешайте гудеть шмелю.

Брат альтисту и скрипалю,

на медовой блюзовой ноте

чертит плавную он петлю.

 

И не я ему пел мадригал.

Лишь в апреле, когда он взлетал,

говорил я: «Сенсей, за зиму

ученик твой взрослее стал».

 

* * *

 

Мотылёк, ангелок! Чья душа в яркокрылой обложке,

В оболочке твоей продлевает искренье своё?

Вызревает июль, и прижизненной радости крошки

И клюёт, и глотает, и в ульи уносит зверьё.

 

Слышишь, падает плод у ограды в нагретую мяту?

В сладких трещинах яблок пируют гурьбой мураши…

Как сияют глаза, и как юно уста неизмяты

Наяву и во снах – в молочае, в чабре и во ржи!

 

Вот и в яблочный Спас прикатило светило большое.

Разогрет во дворе кособокий железный турник.

Промелькнул мотылёк – и повеяло кроткой душою.

Так прощением пахнут деревья, трава и родник.

 

Кто-то имя назвать на лету не успел, не решился.

Но понятнее слов, но вернее имён тишина.

В одиноком дому, отлетая, старик побожился,

Что дорога видна –

Серебро, голубень, белизна…

 

* * *

 

Львиного зева лиловая морда

С каплею солнца на верхней губе.

Длинное лето нелучшего сорта

Всё ж под конец улыбнулось тебе.

 

Веет покоем понтийское лоно.

Можно, вдохнув, никуда не бежать,

На широченных перилах балкона

Книжку и гроздь винограда держать.

 

Рядом, внизу, с ленкоранских акаций

Не облетел ещё розовый пух.

Можно о малом, своём, усмехаться,

Не выходя за молчания круг.

 

Можно, в конце-то концов, этим летом

Ту иль иную из преданных муз

Кликнуть и разбередиться ответом…

Бражники вьются над шёлковым цветом,

Осы на вспоротый рвутся арбуз.