Александр Кабанов

Поэзия – странное дело…

ОТКРЫВАЯ АМБАРНУЮ КНИГУ ЗИМЫ

Открывая амбарную книгу зимы,

снег заносит в нее скрупулезно:

ржавый плуг, потемневшие в холках – холмы,

и тебя, моя радость, по-слезно…

…пьяный в доску забор, от ворот поворот,

баню с видом на крымское утро.

Снег заносит: мычащий, некормленый скот,

наше счастье и прочую утварь.

И на зов счетовода летят из углов –

топоры, плоскогубцы и клещи…

Снег заносит: кацапов, жидов и хохлов –

и другие нехитрые вещи.

Снег заносит уснувшее в норах зверье,

след посланца с недоброю вестью.

И от вечного холода сердце мое

покрывается воском и шерстью.

Одинаковым почерком занесены

монастырь и нечистая сила,

будто все – не умрут, будто все – спасены,

а проснешься – исчезнут чернила.

* * *

Вот мы и встретились в самом начале

нашей разлуки: «Здравствуй-прощай»…

Поезд, бумажный пакетик печали,

самое время заваривать чай.

Сладок еще поцелуев трофейный

воздух, лишь самую малость горчит…

Слышишь, «люблю», напевает купейный,

плачет плацкартный, а общий молчит.

Мир, по наитию, свеж и прекрасен:

чайный пакетик, пеньковая нить…

Это мгновение, друг мой, согласен,

даже стоп-краном не остановить.

Не растворить полустанок в окошке,

не размешать карамельную муть,

зимние звезды, как хлебные крошки,

сонной рукой не смахнуть. Не смахнуть.

ПТИХ

Моему ангелу

1.

Вот берешься за что-нибудь старое

и ненужное людям вообще.

Там, где окорок – виснет гитарою

у бессмертья на правом плече.

Где живешь голубиною почтою

в темноте на четыреста ватт.

И прибрежною рифмой неточною,

и любовью своей – виноват.

Вот берешься заделывать трещину

в небосводе чужих потолков

и с похмелья придумаешь женщину,

феминистку, – и будешь таков.

В смысле этого масла прогорклого,

в свете льда на Каширском шоссе:

так пустынно и гарсиалорково,

что в себя – возвратятся – не все.

2.

Здесь – пригнись, осторожно – ступеньки,

видишь пьяный ларек у дороги?

За смешные для Киева деньги

я тебе напишу на хот-доге:

золотою горчицей – о Боге,

о любви – майонезом вчерашним,

я тебе напишу на хот-доге

быстро-быстро, нестрашно-нестрашно.

Что – вокруг небеса и потемки –

уподобились картам игральным…

…напоследок – немыслимо тонким,

острым кетчупом артериальным.

3.

В лошадином саду, где стреножены яблони, яблони,

чьи стволы до рассвета усыпаны дятлами, дятлами.

Если лошади – в яблоках, значит, и яблоки, яблоки –

над землею висят – в лошадях, будто бы дирижаблики!

Это самая честная в мире рекламная акция:

у меня в голове – революция и менструация.

Выбирайте, что хуже, и с ней выходите на площади,

лишь оставьте мне яблоки, там, где рифмуются – лошади.

ДИВЕРСАНТСКИЕ ПЕСЕНКИ

* * *

И чужая скучна правота, и своя не тревожит, как прежде,

и внутри у нее провода в разноцветной и старой одежде.

Желтый провод – к песчаной косе, серебристый – к звезде над дорогой,

не жалей, перекусывай все, лишь – сиреневый провод не трогай.

Ты не трогай его потому, что поэзия – странное дело:

все, что надо, – рассеяло тьму и на воздух от счастья взлетело.

То, что раньше болело у всех – превратилось в сплошную щекотку,

эвкалиптовый падает снег, заметая навеки слободку.

Здравствуй, рваный, фуфаечный Крым, потерявший империю злую,

над сиреневым телом твоим я склонюсь и в висок поцелую.

Липнут клавиши, стынут слова, вот и музыка просит повтора:

Times New Roman, ребенок ua., серый волк за окном монитора.

* * *

Если финики будут в финале,

значит – гоблины сменят редут.

И меня на Обводном канале –

вокруг пальца опять обведут.

Этот город – сплошное коварство:

два билета на полный провал.

Повторяешь, как будто лекарство:

целовал, целовал, целовал.

Каждой твари влюбленной – по паре

в туристический сядет ковчег.

Не играй мне на синей гитаре

деревянными пальцами, снег.

Не протягивай фляжку с абсентом

и за ляжку меня не хватай.

Я родился секретным агентом

и в меня влюблена Гюльчатай.

Что ж ты, Господи, неразговорчив?

Я опять угодил в переплет –

и его разрисовывал Горчев,

потому что – Житинский не пьет.

Будто счастье всегда бестолково,

а любая легенда – ацтой.

И не выдаст меня Ямакова:

«Золотой, – говорит, – золотой…»

* * *

Рыжей масти в гостиной паркет –

здесь жокей колдовал над мастикой.

И вечерний бутылочный свет

был по вкусу приправлен гвоздикой.

За щекой абажура опять –

то ли Брамс, то ли шум Геллеспонта…

Хоть кента приглашай забухать,

хоть кентавра купай из брандспойта!

Вот стихов удила – поделом,

видно, выдохлись лошади эти…

И осталось уснуть за столом

и проснуться. В грядущем столетье.

СОБАЧЬЕ

Перед явкою с повинной, перед выходом во тьму –

люди пахнут мешковиной и зевают, как Муму.

И в рождественскую стужу, в ночь, протертую до дыр:

высыпается наружу – весь невыспавшийся мир.

Сколько радости щенячьей – столько бешенства в груди,

что с удавкой и удачей ты к нему не подходи.

Сын гипербол, внук парабол, в зимнем небе над Москвой

Саша звезды процарапал, словно в женской душевой.

Там, увы, не край державы и не крайские сады –

кафель в трещинах и ржавый, лошадиный шум воды.

Там фривольная монголка моет ноги при свече

и у Пушкина наколка «В.В. Путин» на плече.

Я – люблю тебя, наверно, ты – копаешься в вещах,

все мы – жертвы постмодерна и мадеры натощак.

За испорченные нервы, за пожизненный бардак –

нам подарены консервы для летающих собак.

Ждут Гавана и Сейшелы, ждут Аляска и Апсны…

И пускай скулят е-мейлы. В ноутбудке. До весны.

АППАНСИОНАТА

Море хрустит леденцой за щеками,

режется в покер, и похер ему

похолодание в Старом Крыму.

Вечером море топили щенками –

не дочитали в детстве «Муму»…

Вот санаторий писателей в море,

старых какателей пансионат:

чайки и чай, симпатичный юннат

(катер заправлен в штаны). И Оноре,

даже Бальзак, уже не виноват.

Даже бальзам, привезенный из Риги,

не окупает любовной интриги –

кончился калия перманганат…

Вечером – время воды и травы,

вечером – время гниет с головы.

Мертвый хирург продолжает лечить,

можно услышать нельзя различить,

хрупая снегом, вгрызаясь в хурму,

море, которое в Старом Крыму.

* * *

Какое вдохновение молчать,

особенно на русском, на жаргоне.

А за окном, как роза в самогоне,

плывет луны прохладная печать.

Нет больше смысла гнать понты, калякать,

по фене ботать, стричься в паханы.

Родная осень, импортная слякоть,

весь мир сплошное ухо тишины.

Над кармою, над Библией карманной,

над картою (больничною?) страны

Поэт сплошное ухо тишины

с разбитой перепонкой барабанной…

Наш сын уснул. И ты, моя дотрога,

курносую вселенную храня,

не ведаешь: молчание от Бога,

но знаешь, что ребенок от меня.

КУРЕНИЕ ДЖА

Что-то потрескивает в папиросной бумаге:

как самосад с примесью конопли,

как самосуд в память о Кара-Даге,

и, затянувшись, смотришь на корабли.

Вечер позолотил краешек старой марли,

и сквозь нее проступают: мачты, мечты, слова –

складываются в молитву, в музыку Боба Марли,

в бритву, в покрытые пеной – крымские острова.

Мокрые валуны правильными кругами

расходятся от тебя, брошенного навсегда.

Но кто-то целует в шею и обхватывает ногами,

и ты выдыхаешь красный осколок льда.

* * *

Не зарекайся от сурьмы,
от охры и холста.
Когда январварство зимы
и Рождество Христа.

Херсонских плавней
мятный снег
в изюминках следов:
синицы, сойки – вниз и вверх,
с ветвей и проводов!

Не зарекайся от Днепра,
когда подледный лов.
Где прорубь на язык – остра,
и вся
в чешуйках слов.

О безбилетный ангел мой,
любитель постных щей,
останься, не спеши домой,
не собирай вещей.

Не расплетай на крыльях шерсть,
не допевай куплет,
в котором
Бог на свете есть,
а вот бессмертья
нет.

Что просто сгинули во тьме
и Пушкин, и Басе…
Ведь это будет, как по мне,

нечестно. Вот и все.

Прощальный привкус коньяка,
посуды – вечный бой.
И день, надтреснутый слегка,
с каемкой голубой.