«ЛЕТО
В БАДЕНЕ»,
ИЛИ
БОЛЬШОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ
ЛИТЕРАТУРЫ
Изящная словесность всегда была фаворитом русской
культуры. Небольшая книжка Леонида Цыпкина «Лето в Бадене» (изд. НЛО, М., 2003), ее удивительная история и не менее
удивительная история ее «первоисточника», ее необычный слог и
несформулированный смысл на фоне нашего аудио-визуального времени представляют
апофеоз литературы, ее Большое приключение.
1. УДИВИТЕЛЬНАЯ
ИСТОРИЯ РОМАНА. История этого романа, пришедшего к русскому читателю с опозданием
чуть не на четверть века, может служить наглядным пособием к мифологии
«неведомого шедевра». Предисловие Сьюзен Зоннтаг составляет
неотъемлемую часть книги, ибо именно она отыскала на книжном развале в Лондоне
английский перевод (немецкая публикация того же 1983
г. в Rotmahnverlag прошла глухо) и включила
незамеченный роман «в число выдающихся, возвышенных и оригинальных достижений
века». Биография автора, воссозданная Зоннтаг, целиком укладывается в указанную
мифологему. Леонид Цыпкин, практикующий патологоанатом, автор научных трудов,
писал стихи и прозу «в стол» в точном смысле
этого слова, не входя ни в андеграунд, ни в
диссидентские круги. Его мизантропия была шире окарикатурившейся советской
власти, а заодно и борьбы с ней. К счастью,
автор успел переправить рукопись в Америку, где первый фрагмент романа увидел
свет за семь дней до его смерти. «В завораживающем ритме романа (цитирую
аннотацию) сплелись путешествие рассказчика из Москвы 70-х годов в Ленинград и
путешествие Достоевского с женой Анной Григорьевной из Петербурга в Европу в
1867 г., вымысел в нем трудно отличить от реальности». Реальностей, собственно,
две – автора и его персонажа; вторая обеспечена уникальным документом:
«Дневником» молодой новобрачной, который читает рассказчик по ходу поезда.
2. НЕ МЕНЕЕ УДИВИТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ «ДНЕВНИКА». Редкое
издание, которое досталось рассказчику от тетки, любовно им переплетенное,
датировано 1923 годом и представляет
расшифровку двух тетрадей стенографических записей (ведь юная Аня Сниткина появилась в доме Фёдора Достоевского в качестве
«стенографки»), сделанную ею самою. Меж тем неугомонное «достоевсковедение» на
этом не остановилось. Нашлась третья – нерасшифрованная – тетрадь. Нашлась и
отважная стенографистка Пошеманская, изучившая старый учебник Ольхина; но Анна
Григорьевна недаром была лучшей его ученицей, у нее были свои секреты, и
остаться бы записям иероглифами, если бы Розеттским камнем не послужила первая
тетрадь, существующая в двух вариантах, стенограммы и расшифровки (оригинал второй тетради утрачен). И тогда
оказалось, что версия Дневника, которую читает под стук колес рассказчик,
заметно отредактирована в сторону «оптимистической схемы», которую поздняя Анна
Григорьевна предпочла оставить потомству. Не поступаясь документальностью, она
поступалась подробностями, неприятными для нее и, особенно, для мужа (взять
хоть письмо ненавистной С. – прообраза всех «инфернальниц» Достоевского, – которое она достала из его
кармана и прочла, воспользовавшись припадком падучей; а поправила, что взяла
«из стола» и прибавила слова сочувствия его болезни. Или смягчающие фразы по
поводу мелочной и грубой торговли Федора Михайловича с кельнерами и прочей
обслугой). Третья тетрадь полнее и откровеннее в сетованиях на проигрыши, на
беспросветную нужду, на родственников мужа, обиды, наносимые «бедной мамочке»
и пр. – она богаче уничижительными подробностями и
потому, быть может, осталась не расшифрованной Анной Григорьевной.
Академическое издание «Дневника» (М., 1993)
явилось десятилетие спустя после смерти Цыпкина, и можно лишь удивляться, сколь
точно вектор его романа обращен в сторону этой, неведомой ему части. Огромное
светило «Достоевский», которое неудержимо притягивает автора, меньше всего
выглядит в романе светочем.
3. КОМПОЗИЦИЯ РОМАНА И «ФИГУРА УМОЛЧАНИЯ». Иным роман
может показаться бессюжетным, но это обманчиво. На классическую фабулу «дороги»
наложен сложносочиненный сюжет, в котором оба путешествия скрупулезно
соотнесены и анатомированы. Достоевский-персонаж в романе – раздражительный, угрюмый,
несправедливый, мелочный в быту, сварливый с женой, а также сладострастный,
самоубийственный в игре до пуха и праха, до заклада жениных платьев, до
унизительных займов и безрассудных требований денег от тещи – не просто
удостоверяет, что «пока не требует поэта / к священной жертве Аполлон,/ в заботы суетного света/ он малодушно
погружен», но – по ту сторону «Дневника» – изживает в этом малодушии и
«ничтожестве» свои давешние комплексы
– в книгу втянута вся биография Достоевского. Лейтмотив недостигаемой вершины
(выбор угловых квартир, треугольник женского лона, хрустальный дворец – ее
псевдонимы) диагностирует попытку Федора
Михайловича изжить попранное самолюбие, оскорбленное достоинство и –
втайне от себя – фиаско бывшего каторжника, «не слишком сильного духом», для
которого «выход был только один: считать эти унижения заслуженными... Но для
этого следовало представить все свои прежние взгляды ошибочными, даже
преступными... Сама природа его психики сработала, сделала это за него» (стр.
123). В этом свете поворот героя к «почвенничеству» сильно теряет в идейности,
и вершина дается лишь в момент кристаллизации первой скрупулы замысла будущего
романа «Идиот», когда, наконец, «божественный глагол до слуха вещего коснется». И, превыше всего, когда ему на миг «открылась
вся вселенная» – в смерти. Со смертью физической автор, как известно, имел дело
повседневно.
Меж
тем, мучительным и страстным отношениям Достоевских (общим унижениям, эротике,
терпению Анны Григорьевны, сплачивающим их в семью) откликаются не менее
страстное и мучительное отношение «автора» к «герою». Жгучий вопрос о природе
известного антисемитизма Достоевского и столь же известного притяжения к его
творчеству евреев – нервный центр романа.
Заметим, что универсальная ксенофобия – «идейная» у мужа,
мещанская у жены – перешла в роман прямо из дневника: немцы тупы и поголовно
мошенники, швейцарцы – пьяницы (вот и вся «свобода»), от полячишек жди беды, о
жидах и говорить нечего. Композиция романа буквально распята на этой больной
теме. «Жидочки, навязывающие свои услуги»
появляются во второй строке путешествия Достоевских; вопросом, «почему меня так
странно манила жизнь этого человека, презиравшего меня («заведомо» и «зазнамо», как он любил выражаться, стр. 189) заканчивается
путешествие автора «в сторону Достоевского». Современная часть романа – история
подруги матери, старой, трогательной и смешной Гили, у которой останавливается
рассказчик (автор же посвящает ей роман) отзывается дальним эхом баденским
семейным перипетиям; у Гили был муж – профессор, угодивший (как Федор
Достоевский) в ГУЛАГ и вернувшийся с другой; и верная Гиля
самоотверженно приняла «ту женщину». Но умер он на руках одной только Гили – и
этот местный «момент истины» симметричен окончательной вершине Фёдора
Михайловича Достоевского, а существование скромных обитателей коммуналки,
переживших войну и блокаду, вполне сопоставимо
с жизнью Достоевских. Так почему же «человек столь чувствительный... к страданиям людей, ревностный защитник
униженных и оскорбленных не нашел ни одного слова в защиту или оправдание
людей, гонимых в течение нескольких тысяч лет»? (стр. 55) Риторический вопрос?
Или, может быть, ответ закодирован в самой композиции романа? Ведь недаром из
жизни классика выбрано то путешествие за границу, где Достоевский-персонаж
выступает как заведомо, «зазнамо» «чужой», унизительно мечущийся – в своем
черном не по сезону костюме и шляпе – из «вокзала» домой, из дома на почту,
торгующийся по мелочи в закладах, вздорящий по пустякам. На первой же остановке
поезда в Калинине (куда Федор Михайлович приехал из ссылки) рассказчик
пригвоздит этот образ агрессивного и отверженного просителя неожиданным
сравнением: «почти как те жидки, которые...» (стр. 45); а на странице,
симметрично отстоящей от конца, где упоминается та же Тверь и фигура с
развевающимися фалдами напомнит ему канатоходца (а нам невесомость Шагала),
полуфантасмагорический персонаж Федор Достоевский увидит себя в зеркале в
образе «ограбленного ростовщика» Исая Фомича... Казалось бы, куда яснее – но в
этом месте автор делает «фигуру умолчания» (не сама ли «природа его психики
сработала»?) И не в том ли ответ, что Достоевский-персонаж предстает в романе
подобием классического «жидка» всех антисемитов – прежних и нынешних? Вытесняя
в этот мифологизированный образ свои язвящие комплексы, герой романа ненавидит
его тем более, что угадывает в нем себя, Достоевского – «жида» русской
литературы среди ее бар. Такова, кстати, механика антисемитизма и ксенофобии и в более широком аспекте. Собственных
бесов сподручнее всего изгонять в образ «чужого».
Речь, разумеется, не об этническом еврействе, но о том экзистенциальном
комплексе «чужести», вечного изгойства/ мессианства, который так
бескомпромиссно сформулирует Марина Цветаева: «В сем христаннейшем из миров/
поэты – жиды». Так диагностируется автором – патологоанатомом по профессии –
парадокс Достоевского и евреев в пространстве-времени двойного путешествия.
4. ПОСТЭЙНШТЕЙНОВСКИЙ СЛОГ РОМАНА. Слог романа, где одна
фраза может занимать не то что страницу, но чуть не главу, поражает читателя не
меньше сюжета. По-русски с ним может соперничать разве что Бродский. Оба чутко
фиксируют изменение понятия времени. Но если Бродский хочет приблизиться к его
«монотонности», то слог Цыпкина отпечатывает в себе любимую фантастами «петлю
времени»: прошедшее и нынешнее, разные прошедшие сталкиваются и сопрягаются
внутри одного безразмерного предложения, одной грамматической длительности.
Если вселенную – по Эйнштейну – искривляет закон
гравитации, то «хронотоп» романа завихряется и закручивается в петли мощным
притяжением любви/ ненависти, которым обладает для автора «феномен
Достоевского». Стиль так же выражает смысл, как и композиция этого «маленького/
большого» романа.